Непоседливый дедушка Платон считал безделье страшной заразой.
– Придет смерть, руки сложит. Пока, Павлуша, шевелиться надо, работой себя крепить.
– Ты мой настоящий дед?
– Самый пренастоящий.
– Зачем нас бросил? Маме трудно было. Плакала часто. Ты меня не бросишь?.. Смотри, не бросай. Я без тебя сразу умру.
Платоша щурил глаза. Незаметно сгонял к переносью слезы, выжимал пальцами.
– Внучек, ты хорошо в школе учился?
– Нет. Я больной на учебу. Меня к стружкам папиным тянуло. Паркет знаю. Рубанок. Лак. Вот это киянка?
– Она самая.
– Это долото?
– Верно. Молодец.
Дедушка строгал ножку для табуретки. Следил за пытливыми глазами приемного внука.
– Это коловорот?
– Правильно.
– Значит, не бросишь меня? Не бросай, а то я тебя укушу.
Платоша остановил рубанок, раскрыл в улыбке редкозубый рот.
– Ты, внучек, шибче хлебушко за столом кусай. Тощенький – смотреть больно.
– Перетерпел на блокаде, отвык. Раз сухариком подавился. Думал – проскочит, он горло распер. Гутеньку бы покормить хлебцем. Она жевачая была.
Заметила Зиновия: быстро стали исчезать со стола пирожки, шаньги, блины. Обрадовалась:
– Павлунечка в аппетит вошел. Пусть втихомолку ест, лишь бы на пользу.
Деревенская голодная ребятня поджидала хлебника у поскотины, за овином – там ловила решетами снегирей, копошащихся в мякине. Стайкой налетала ребятня на Павлуню. Запускала пронырливые ручонки в карманы телогрейки, за пазуху. Узнавали в принесенных съестных припасах мамкины шаньги, свои пирожки, куски от домашних караваев. Это был естественный круговорот военного хлеба, никогда не пролетающего мимо просящих ртов. Мальчишки ревностно относились к деревенскому любимчику. Ему перепадали их лепешки, паренки, студень, конфеты и другие лакомства. Дети возвращали свое на прочных правах законных потребителей.
Несколько пирожков и ломтиков хлеба Павлуня прятал за голенища пимов. Убедившись, что за ним не партизанят мальчишки, торопился на конюшню к другой деревенской горемычинке – слепой Пурге. Когда Захар Запрудин впервые подвел приемного братца к жующей сено лошадке, рассказав по дороге, отчего она не видит, мальчик погладил ее по храпу и сказал: «Ты – моя».
Его любимая Пурга заученно переставляла лохматые ноги по ступняку. Шла за поводырьком, улавливала чуткими ноздрями несравненный хлебный дух. От запазушного тепла краюшка-ржанушка сочилась влекущим запахом. Он дразнил Пургу и мужичка-тыловичка, глотающего часто слюну. Давно миновало время упрашиванья: Павлуня, поешь то, поешь это. Сейчас он жорко набрасывался на еду. Не дожевав ломоть хлеба, хватался за другой. Еда крепила тело, но не бодрила дух. Про горемычинку говорили: «Ходит потерянный. Думки гвоздиками в голове».
Иногда мальчик испытывал давящее ощущение голода. Мутилось сознание, подсекались ноги. Скоренько скидывал пушистую рукавичку, отщипывал от краюхи кусочек, торопливо совал в рот. Бабушка Зиновия по-своему объяснила такое состояние: «Блукада виновата. Соки его пила, иссушала голодом. Вот и нужна хлебная размочка».
Не захотев остаться в Больших Бродах под приглядом бабушки Зиновии, Павлуня напросился с мужиками на лесоповал поводырем Пурги. Оба трудили себя на дороге-ледянке, честно получая тыловое довольствие хлебом, овсом и сеном.
Поводырек не торопился отполовинить краюшку, поделиться с Пургой. Схрумкает дольку, зауросит. Не пойдет послушно в поводу. Пусть приманочка полеживает в тепле, дразнит кобылу. Дух хлеба до речки скорее доведет. Заботливая Зиновия наказывала деду:
– Платоша, не утружай внука работой. Корми впросыть. Захарке такой наказ дам, Яшеньке тоже. Три няньки приглядывать будут – не пропадешь, мальчонок. – Костлявая рука старухи лежала на голове приемыша. – Детство твое фриц прищемил. Его злая воля и тебя нарымцем сделала. Запомни, родненький, Нарым – самая тяжелая Сибирь. Тяжельше его нету. И я нарымка, да избяной стала. Замшела от старости. Головушку мою, сединой окуржавленную, знобом знобит. Двумя платками повязываю. Умом часто мешаюсь. Увидала сыночка Яшеньку без руки – голову отемнило. Одной рукой за три живых руки ломит. Трудливостью в нас с дедом пошел. По молодости я бесхворной была. Жала хлебушек шустро – серп не остывал. На сносях была и то сено ворочала. Яшенька ворохнется в брюхе, поволтузит ножками – успокоится. В такой затишок я успевала навильник поддеть…
– Чего забиваешь мальцу голову? – напустился Платоша. – Жала… Рожала. Повитуха ведь тебе говорила: в уборную ходить да родить – нельзя погодить. Как прижало, так и срожала.
Зиновия, обиженная стариковской издевкой, пристукнула ногой, проворчала:
– Типун тебе на язык!.. Корми, говорю, впросыть внучонка. Да поменьше языком балаболь.
На ледянке времени много. Поводырек вспоминает хлебосольную бабушку Зиновию, широкоспинную русскую печку в избе: на нее любил забираться, прибежав с мороза. Кирпичи припекали. Приходилось крутиться вьюном, заползать на овчину, постеленную шерстью вверх. Вспомнился крытый соломой овин, молотилки с большими ручками, с пузатым барабаном: в них в поисках зерна залетали снегири, воробьи и синицы. Возник васюганский откосный яр. Распахнулось низинное луговое заречье с петлястой дорогой-санницей. По ней картинно тянутся забастриченные возы. Лошадки успевают хватать на ходу сенные обронки, оставленные на кустах и раскатах.
Весь новый деревенский мир, внезапно обрушенный на мальчика, представлялся длинной белой сказкой. В ней были гремучие колодцы, дымы, напираемые на небо из коротких кирпичных труб, снежные наметы по самые крыши изб, проконопаченных болотным мохом.