Пурга - Страница 68


К оглавлению

68

Нехватка правой – главной рабочей руки – особенно сказывалась в первые месяцы. Шевелился машинально обрубок в пустом рукаве, искал и не находил применения. Запоздало спохватывалась осиротелая рука, брала рубанок, вожжи, деревянную ложку, веник в бане. Ей, только ей перепадало теперь всяческое поделье. В ее ведение переходило все тело солдата, списанного войной в деревню. Не хватало второй ладошки похлопать на колхозной сходке. Яков не хотел подкачать и тут: стучал рукой о лавку или по колену. Война насильно сделала его левшой. Левой голосовал на собраниях. Левой поднимал стакан с бражкой.

Сын подпиливал лучком сосну рядом. Он никак не мог угнаться за отцом, хотя из трех учтенных тылом запрудинских рук Захару принадлежали обе-две. Вальщики знали, куда повалить вершинами авиасосны – к костру. Обрубщицам меньше беготни – огонь рядом.

Запрудины проливали на лесосеке пот, истекали им, таким же солким, как кровь. Труд войны и труд тыла выжимали влагу разного цвета, но для цвета победы годилась любая.


Тихеевцы запалили костры по левую сторону дороги-ледянки. Дед Аггей нес широкополотную пилу на правом плече – ходила волной тонкая сталь, качался за спиной березовый, отполированный рукавицами колышек-ручка. Напарница по валке, не сумевшая подстрелить у деда табачок, шагала молча след в след.

– Ку-у-ма-а?

– Че тебе?

– Воспой расцыганскую песню – порушь тоску.

– Заглох бы ты… пожалел махры на закрутку.

– Не пожалел. Кури, дура, меньше. Задыхаешься – пилу еле-еле таскаешь. Была ты ниткой двупрядной, истерлась раньше времени.

– Тут изотрешься. Мужика там чиркнули. Пила здесь меня чиркнет – доконает. Бор за горло сдавил.

– Не тебя одну давит. По моим летам на печи лежать надо да вьюги по пальцам считать.

– Поматерись, дед, облегчи душеньку. Песенный у тебя маток.

– Нельзя, кума, сегодня боженьку по-рыцарски поминать – воскресенье.

– Верно. Забыла совсем. Кубатура проклятая память отшибла.

Огребли снег у сосны. Без ошкуровки низа ствола дали пиле полную разгонку. Вчера Аггей развел ее позубно: один ровный рядок идет влево, другой вправо. Плоский ромбичес кий напильник давно каждый зубок изучил. Остро наточил: любая вершинка за ноготь хватается. Посмотришь при ясном свете в междузубье, поворачивая пилу пологим брюшком на себя – пробежит перед глазами сияющая узенькая дорожка. Тянется она серебряной колеей. Такая пила за один чирк пускает под ноги пышный опилковый ус. В сторону Аггея свисает ус длинный. В сторону кумы покороче, поскуднее. Дед тянет к себе прогонистую пилу с силой. Возвращая ее напарнице, мог бы полностью расслабить руки, но они напористо толкают ручку, а значит, и полотно к задышливой куме. Она подняла со дна души еще не все слезы по убитому мужу. Глубок колодец горя, многослезен. Крепитесь, русские вдовы. Истекая слезами, не иссякайте телесной и духовной силой. Кто поручится на горестной земле, что миновала ваша самая тяжкая доля?! Материнские сердца никогда не впадут в забытье по убитым сынам и мужьям. Слезами и кровью омываются женские сердца… Бессрочная доля у русской женщины. Нескончаем плач Ярославны.

Толстая сосна под пилой – кубатуристая. Вскидывает Аггей глаза, поправляет облезлую шапчонку. Даже не с овчинку кажется небо, начинающее слабо светлеть, – с кисет. Скоро рухнет колонна, ветвистая крона оставит брешь в небесах. Носятся по снегам красные тени костров, выхватывают из темноты крутые бока кедров, бросают отсветы на ровные стволы берез: они кажутся порождением снегов, их недвижным смерчем, скрученным во время вьюги и оставленным среди хвойной немоты игольчатых деревьев.

Отовсюду слышатся крики – ээй, беррегиись… паадаиит… Сомнется стволом, густой кроной морозная тишь, колыхнется по лесосекам короткое хрустальное эхо. И снова чирканье пил, ржание тягловых коней, постук топоров, несвязный говор сучкожегов. И опять пугливое – беррегиись… эээй… паадаиит…

Воскресное утро медленно воскресает на ледяных куполах. Скоро неуверенный рассвет проредит мелкие звезды. Оставит стойкие, броские: недолго посияют последним светом и эти зрачки небес.

Поодаль от тихеевских и большебродских артельцев ведут валку староверы с верховья Пельсы. Живут они в бараке вместе с колхозниками из Больших Бродов. Из артельного котла не едят. Артельной посудой не пользуются. Чашки, ложки, кружки хранят в закрываемом сундуке. Туда прячут и съестные припасы. Крупой, жирами, хлебом ведает криворотый сухонький Остах Куцейкин. Нижняя губа у него сдвинута вправо, будто моляка-двуперстник вздумал однажды кого-то передразнить да так и остался с перекошенным ртом. Кривоту губ скрывают отчасти редкие усы. Мужичонка светел волосами и бородой: чистый слепок с Серебряного старца.

Куцейкиных три братана – Остах, Орефий и Онуфрий. Ходит предание, что их скитский прадед никогда не называл Господа Бога с тугой буквы. Величал его светло и прокатно – с О: Осподи боже. Посему всю куцейкинскую родову наделяли именами Господними. Остаха оставили в тылу по причине шибкой костлявости тела. Разделся на военкомиссии, одни мощи. Капитан стыдливо отвел глаза, кивнул на горку старой одежонки: «Прикройся, прикройся скорее…» Оделся, сокрыл тело, замученное постами, и остался под бронью.

Орефий и Онуфрий тоже постились по уставному староверческому численнику, но были могутными, рослыми: такие и рогатиной медведя осадят. Остах-заморыш рядышком с голыми братанами выглядел сморчком возле крепеньких боровиков. Капитан из призывной комиссии подал Орефию красномедный пятак екатерининского времени:

68