Бабинцев встал, оделся. Перешагивая за порог, легонько толкнул податливую дверь. Раннее утро пробивалось в заречье слабыми ростками света. Ветер с реки сек лицо стремительными струями, плющил неприкаянные купола, поднимал и кружил обронки сена.
Ходьбой Анисим Иванович разминал одеревенелые ноги. Жалким, никчемным мог показаться затерянный тыловой мирок под безупречным небом, если бы мысли постоянно не просекало огнистое слово – война. Все, подчиненное ее власти и силе, крутилось металлообрабатывающими станками на оборонных заводах, гремело отбойными молотками в шахтах, бренькало молочными струями на фермах, шипело паровозами на выносливых магистралях страны. От таежного клоповного барака на Вадыльге до стойкого, недремлющего Кремля столицы растекалось тайгой, степями, горами, реками пространство, заставленное тысячами городов, поселков, деревень, хуторков и заимок. Тяжеленный, с трудом раскрученный маховик тыла денно и нощно вращался от приводного ремня войны. Со светлой гордостью думалось Анисиму Бабинцеву о дюжем, жертвенном народе страны, о трудармейцах холодного Понарымья.
Вездесущий ветер словно разметывал темноту. Поднебесные темно-зеленые купола хвойников соскребали шаткие звезды. Взору открылась настороженная Вадыльга. Исполосованная трещинами, испятнанная синими льдинами река подготовила дерзкую воду для захвата лугов, закустаренного низкобережья. За ночь на всем пологом загибе произошла отпайка льда от берегов. Вадыльге пока не хватало силы справиться с неимоверным грузом зимы. Разбежке мешали заторы и сдерживающие берега. В нешироких проломах между скрипящих глыбин гудела рассерженная вода, скручивала в воронки торопливые струи.
– Поднатужься, реченька, – подбадривал лесообъездчик, – не оплошай. Тебе солнышко силы подбросит.
На бугристом месте просторного катища приготовлены к отправке увязанные пучки ружейной болванки, новенькие бочки, сбондаренные Политурой и его братаном. За самовольную валку лишних кедров лесничество составило акт. Крупный штраф предстоит выплатить самовольщикам.
Со дня на день ждали ледохода.
Марья похорошела лицом. Легкая синева под глазами, вздернутые брови, задумчивость прибавляли красоты. Солдатка часто гуляла по берегу с Павлуней. Перебирая мягкие волосенки над ушами, курлыкала нежные песенки. Недавно ходила пешком в Большие Броды. Попроведала деток, мать. Ждало письмецо с фронта. Григорий писал: жив-здоров, долго сидеть в окопах не приходится – гоним врага… Читала весточку в бане, уединясь. Наревелась до глазной рези. Гладила банный полок: на нем испытана с Гришухой боль и сладость любви. Хлюпала носом, роняла слезины на доски полка, пропитанные березовым, устойчивым духом. Заведомо вымаливала прощение у мужа: «Гриш… что было, то было… лупцуй вожжами, колоти поленом – оправдание есть: бабская зудиха одолела, хоть топись…»
Поплакала, повинилась сквозь тыловые и фронтовые версты – на душеньке полегчало.
Красота на берегу. Река огрузнела, вот-вот разродится ледяными близнецами. Лопочет вербняк под ярким невнятным языком весны и ветра. Дерзкая, безудержная веселость одолела Марьей. Тормошила Павлуню, целовала в лоб, щеки. Запустив под рубашонку шершавые пальцы, теребила животик, щекотала пуп. Артельный сын взвизгивал, льнул к большой, сильной тете. Матерью, нянькой, врачевательницей души была она для общего любимца.
Под дымчатым низинным берегом переливчатым серебром посверкивали разводья. Слева от изволока в смородиннике и кустах волчьей ягоды перезвенькивались неутомимые синицы. По стволу корявой, безжизненной ели ошалело носились возбужденные белки, воинственно распушив поднятые хвосты. Сталкивались, вытесняли друг друга с дерева: шуршали никлые ветки, осыпалась хлипкая кора.
– Тетя, чего они разодрались?
– Весна… гон идет. Вот и гоняются… Тепло, любовь беличья подошла. Бурундуков насмотришься. Они тоже чудники. Иной раз распотешатся – в кино не надо ходить.
Солдатка улыбисто посмотрела на памятный, примятый лапник, наломанный парильщиками с густой пихты. Потянула в приятной затяжной зевоте пухлогубый рот.
Бригадир Запрудин с недавних пор разглядывал повариху и возчицу с ехидным прищуром. Дед Платоша вместо «здравствуй» выпускал бурчливое словечко, похожее на «дратву». Марью забавляла их отчужденность. Ворчала с наигранной беспечностью: «Ну вас к лешему… одна я ответчица перед мужем…»
Лед тронулся под вечер. Делал напрасную попытку зацепиться за берега, прикорнуть на песочке. Страждущая воли Вадыльга упрямо выламывалась из тяжелой решетки зимы. Артельцы гурьбой высыпали на берег. Завороженные захватывающим зрелищем, молча любовались недюжиной силой воды. Содеянная природой живая картина панорамно просверкивала в серой рамке набыченных берегов.
Взволнованный Платоша переминался нетерпеливо на сыром песке: подошвы растоптанных чирков прилипали и чавкали. Близехонько проносились сверкающие глыбины, позванивая, издавая приятный шорох. В руках, протянутых к Вадыльге, старик держал расшитое полотенце: на нем лежал тонюсенький ломтик хлеба. Лед шел у берега плотным гуртом. Не находилось пока водной чистинки, чтобы бросить в нее артельный поминальный хлебец. Вот речная стрежь стала отторгать от загибистого обережья напирающие льдины. На одной из них старательная ворона выдалбливала что-то напористым клювом: разлетались сверкающими светлячками крошки.
На пенистой быстрине свивались гнезда воронок. Дед выследил островок незанятой воды. Ритуально поклонившись работающей реке, стряхнул с полотенца хлебное приношение. Старинным обрядом честно поминали всех утопленников, кого оборола в поединках Вадыльга, кто добровольно ушел на жительство в ее придонную глубину. Ржаную паечку немного пронесло вдоль песка, затянуло в воронку: вода охотно и благодарно приняла скромное поминальное приношение.