– Бабусенька, ты пришлешь мне из раю гостинца – сладкого пряничка да леденцов вот столенько? – внучка показала неглубокую пригоршню.
– Свят, свят, свят! – зашептала Серафима, и пальцы вычертили в воздухе прямой крест.
– При-и-ишле-е-ешь, а-а-а?! – не отступала девочка, теребя за темный складчатый подол.
– Пришлю, Варюшенька, пришлю обязательно… если Господь рай отведет.
Серафима жила в постах, в божбе. Чем сильнее сгибала старость, тем несогбеннее была ее выстраданная у икон вера. Она гладила внучку по кудряшкам, а сухая жилистая рука упорно пригибала головенку для поклона большой створчатой иконе под расшитым полотенцем. Ручонка невольно поднялась ко лбу, опустилась к левому предплечью. Старуха ухватила маленькую щепоть в свою, большую, молча поднесла ее снова к лобику внучки и трижды повторила чертеж моленья.
Молитвы запоминались туго, не то что «у лукоморья дуб зеленый…» Благозвучные на слух молитвы отягощали память сумбуром труднопонятных слов. Девочка стала придумывать свои. Вперит глазенки в золоченый нимб, в клинобородое лицо святого, зашепчет страстно:
– Господи! Когда ты отправишь в рай мою любимую бабусеньку? Страсть как гостинца хочется. Я бы не ела в день больше пяти леденцов… Возьми ее скорее, боженька, чего тебе стоит…
Когда Варе исполнилось пятнадцать, Серафима «отлучила» от себя внучку. Не подкладывала ей за столом сладеньких творожных шанег, морковных пирожков, рассыпающихся во рту песочников. Изменились и некоторые молитвы старухи.
– Господи! Вразуми скорее дуру доморощенную. Сбила ее с толку непутевая комсомоль… безбожники они, бескрестники. Почитают верховода – Ленина, на груди его носят, а истинный-то бог в груди человеческой… Варька-Варька, овца заблудшая! Нет пастыря в вашем стаде… Проклинаю!
Старуха стала терять память, заговариваться. Шамкая глубоким беззубым ртом, похожим на воронку, путала годы владычества царей. Утверждала, что жила при Петре I, видела его лично, когда находилась в няньках у помещика Тульской губернии. Если вопрос касался молитв, библейских притчей, божественных заповедей, то память Серафимы была на редкость ясной и четкой. Кого родил Авраам, что случилось на Сионской горе, когда надо оскоромиться, какие заговорные слова произносятся от зубной боли, угара, коликов в животе – все знала наизусть, обо всем судила здраво, с последним жаром остывающего сердца.
Ее засаленные лестовки, обтянутые кожей кирпичины книг, оберегаемые от пыли и копоти иконы, смертное – давно приготовленное одеяние, хранимое в сундуке, источали тяжелый запах тлена, как и сама их владелица. Глядя на нее, думалось: Серафима из чистого упрямства не хочет переселяться в рай, откуда Варенька по детскому наитию ждала пряников и леденцов.
Прокатилась по Нарымскому краю крутая волна всеобщей мобилизации. Потом плескались волны поменьше. Колхозникам из Больших Бродов дали возможность поставить на зиму сено. Отлив колхозной силы – по одному-два человека – продолжался вплоть до осени сорок второго года.
Деревня готовилась к горьким проводинам мужиков на фронт.
Захар следовал неотступно от деда.
– Иди, попроси председателя, пусть он за нас с Васькой словечко замолвит. Нам ведь по шестнадцать… воевать пойдем!
Платон, видя удрученное состояние внука, успокаивал:
– Не рвись, соколик, вперед батьки в пекло. Уйдет Яша, кто дома останется? Я скоро вверю душу богу. Мать больная. Сестренки только недавно кадушку переросли. Ты и в избе нужен, и колхозу. Кто-то же должен хлебушко ростить, солдатиков кормить. С сытым брюхом и окоп – дворец. Война, Захарушка, не только там, где боец насмерть бьется. Кровью и потом окропляют поле войны. Вот тебя звеньевым собираются поставить. Гордись. Даст твое звено по сто пудов хлебушка с гектара – и нанесешь по фрицу славный удар. Мужики наши будут немца свинцом понужать, а мы мужиков хлебом потчевать. Еще посмотрим, чья сила возьмет…
Постучав в дверь, бочком вошла в избу Фросюшка. Сделала по привычке поясной поклон.
– Подайте ниточку.
Одежонка на просительнице истрепалась. Одна пола длиннорукавного пиджака порвана, концы засаленных лацканов стоят торчком. Косынка, сшитая из многоцветных лоскутков, завязана под подбородком в тугой узел. Под ним виднеется красная сморщенная шея.
Фросюшку усаживают за стол, кормят картофельными оладьями с простоквашей. Женщина не испытывает стеснения, сидит на лавке полноправным членом семьи. Ест неторопливо, с наслаждением, успевая схватывать на лету крошки, оброненные с куска хлеба. Упавшие на стол крошки придавливает недоеденной корочкой. Примагнитив их, отправляет огрызочек в крепкозубый рот.
Ксения открывает сундук, роется в невеликом тряпичном добре. Достает старенькую кофтенку.
– Надень-ка, Ефросиньюшка… она полушерстяная… тепло еще может беречь.
Вся деревня провожала на берегу Васюгана хмельных от беды и вина первобранцев. К разукрашенной лозунгами и флагами барже прибежала Фросюшка, заголосила вопленицей. Давненько нарымская река не видела такого людского сходища, не слышала столько надрывных причитаний, песен и матерщины. Разудало ревели задышливые гармошки. Наяривали, выплескивали струнную удаль балалайки.
Никто не спешил заходить по крутому трапу на черную баржу. Колхозный председатель ходил как потерянный, мял сапогами прибрежный песок, говорил, словно виновато: «Мужички… пора… Время». У людей в этот час был свой тягучий отсчет минут прощания.
Напрасно чумазый катерок с лесосплава вышвыривал в ясное небо из узкой трубы крендели голубых дымков. Они расползались, таяли. Труба выпекала новые кругляши. Берег кипел от людского водоворота. Низко над головами, над водой носились стремглав шустрые стрижи.